|
С купчихами - по Парижу
1-2
Поездка в Париж всегда праздник. А для художника особенно. Весной 1912 года после длительного лечения в тихом швейцарском городке Лейзене Кустодиев ненадолго приехал в Париж — город, где становятся знакомыми после первой же чашечки кофе.
Выйти из маленького домашнего отеля узким переулком к Сене, где воздух полон таинственных весенних испарений, пересечь мост и возле собора сесть в фиакр, запряженный парой до блеска вычищенных лошадей, — что может быть упоительней!
Миновать Лувр (какое счастье, что завтра там можно провести целый день), дворец Тюильри и выехать на Ёлисейские поля — это маленькое подобие Версальского парка. Здесь тот же простор, та же стройность, та же широкая царственность.
Вокруг Париж, такой изменчивый и постоянный, столь хорошо известный и все же неожиданный. Могучий дух Гюго витает возле собора Нотр-Дам. Свернешь в переулок — и вспоминаются Бальзак, семейные пансионы, где обитал Растиньяк. Минуешь Сен-Шапель д'Оксеруа — в памяти встает Мериме.
Пройди на холм Монмартр — ты окунешься в мир современного искусства. Отсюда завоевывали мир импрессионисты, там и сейчас ведут спор кубисты, экспрессионисты и прочие ниспровергатели.
Взгляни вокруг внимательно и любовно — и ты узнаешь пеструю толпу, как на картинах Писсарро, кокоток, как у Тулуз-Лотрека, девушек Дега и Ренуара.
На высоком кожаном сиденье, под цокот копыт о булыжные квадратики, под тихое поскрипывание рессор, Кустодиев в модном полосатом костюме, изящно подстриженный — только что от парижского парикмахера, — чувствовал себя если не любимцем Франции, то, по крайней мере, ее желанным гостем. И казалось, нет и не будет больше никаких болезней. Не было семи месяцев в прошлом году и четырех в этом, проведенных среди сосредоточенной на своем здоровье публики Лейзена.
Фиакр мягко катится по улице Риволи. Палевые, светло-серые, голубоватые, почти белые дома. Темнеющие крыши со знаменитыми мансардами, в которых мечтают о славе не единицы, а, должно быть, сотни художников, поэтов, музыкантов… Дома кажутся ажурными оттого, что на балконах металлические темные решетки, которые, как кружева, обрамляют дом. Если приглядеться, то рисунки решеток на каждом этаже разные. Как ни странно, Кустодиеву это напоминает ажурность наличников в средней полосе России. На мгновенье в памяти пронеслись привычные домики Кинешмы, Углича, Костромы, но Париж тут же вновь властно захватил его.
Борис Михайлович расплатился с кучером, с удовольствием ступил на мостовую и пошел пешком по боковой улочке, ведущей от Риволи к Гранд-опера. Он чувствовал себя здоровым. Какое это наслаждение — шагать не уставая, сгибать и разгибать руки, пальцы! Выздоровление — как пустыня, политая дождем, как оазис в пути.
Он сел за столик в крохотном кафе.
Соседом его оказался молодой японец.
— Я не помешаю? — спросил Кустодиев по-французски. Тот привстал и, поклонившись, даже подвинул русскому плетеное кресло. Но больше никто из них не сказал ни слова, в этом городе люди неназойливы. За соседним столиком слышалась английская речь, дальше — испанская.
Париж будит воспоминания, поэтизирует прошлое, скрашивает печальное настоящее.
…Боли в руке и в плече, которые то утихали, то вновь возникали вот уже в течение трех лет, стали особенно сильными. В те дни, весной 1911 года, шла работа над скульптурным бюстом Николая II. Поездки каждый день в Царское Село, часовые сеансы давались с неимоверными мучениями.
К тому же ежедневно приходилось ездить на водолечение в клинику. Врачи не могли поставить диагноз, и лечение шло вслепую. Говорили то о ревматизме, то о внутренней опухоли. Ночами ходил Кустодиев из комнаты в комнату с головными болями до рвоты и с адской болью в руке. Наконец все доктора сошлись на одном: надо ехать в Швейцарию. Курортный городок Лейзен встретил его горной тишиной и покоем.
Сестры милосердия. За окном четкий рисунок гор. Особая воздушная чистота. Буйные краски восходов и закатов. Прекрасная библиотека в клинике. Но снова неясность диагноза, приблизительность лечения. И тишина стала устрашающей.
Надежда на исцеление сменялась плохо скрываемым отчаянием. Даже чтение книг — от любимого Пушкина до молодого Куприна — не отвлекало от тяжелых мыслей. Эти первые швейцарские недели! Лучше никому не рассказывать о них…
Не скоро пришел момент облегчения, когда ему наконец разрешили работать. Можно было приступать к выполнению заказа издателя Кнебеля, который просил для "Русской истории в картинках" сделать групповой портрет русских писателей 40-х годов XIX века. Хотя работа эта не сулила ни натурщиков, ни богатства красок, писать приходилось со старых фотографий, дагерротипов, все равно он должен был сделать ее.
Помнится, с каким жаром начал изучать старые книги, воспоминания, вступил в переписку со всеми, кто мог помочь в подборе портретов Щепкина, Боткина, Белинского, Станкевича, Аксакова, Герцена, Тургенева — восемнадцати посетителей литературной гостиной 40-х годов XIX века.
Кнебель торопил его в письмах — близилось время издания "Русской истории в картинках".
И вдруг письмо от жены с известием о смерти Серова, Это был страшный удар. Кустодиев писал: "Как несправедлива эта смерть в самой середине жизни, когда так много еще можно дать, когда только и начинают открываться широкие и далекие горизонты, глубина и проникновенность — это самое драгоценное в душе художника, когда он уже не пишет, а творит и очаровывает". Даже чувствовал какую-то виноватость, что он "остался — а вот того, лучшего и близкого, нет…". И тут же в письмах прорвалась тайная мысль: "Как завидна такая смерть — без изнурительной медленной болезни".
Сразу обострились боли и чувство покинутости. Жена была далеко, писала часто, жаловалась редко. Но как можно забыть об ее одиночестве?
Как он жалел, что позволил тогда откровенно написать жене: "Ты вот пишешь про чувство одиночества, а я вполне это понимаю, — оно у меня еще усиливается… сознанием, что я нездоров, что все, чем другие живут, для меня почти уже невозможно… В жизни, которая катится так быстро рядом и где нужно себя всего отдать, участвовать я уже не могу — нет сил. И еще больше это сознание усиливается, когда я думаю о связанных со мной жизнях — твоей и детей. И если бы я один — мне было бы легко переносить это чувство инвалидности…".
Зачем было травмировать ее этим письмом? К чему обременительные откровения? Человек должен их прятать не только от окружающих, но и от себя. И все-гаки он не удержался и опять написал, когда из Петербурга пять дней не было писем: "Милая Люлюшка! Ты избаловала меня своими письмами, присылая их почти каждый день, а потому перерыв в 3–4 дня меня беспокоит… меня ужасает сознание моей продолжительной и упорной болезни. Когда ей будет конец? Живя здесь, чувствую, что это полужизнь, без работы и без смысла".
1-2 |